На главную страницу

Леонид Леонов. Новости
Биография Леонида Леонова
Книги Леонида Леонова
Высказывания Леонида Леонова
Статьи о Леонове
Аудио, видео
Фотографии Леонова
Ссылки на другие сайты
Обратная связь
Гостевая книга

.
Лев Толстой и Леонид Леонов

Владимир Аникин

Владимир Прокопьевич Аникин -- профессор, доктор филологических наук, преподаватель МГУ (филологический факультет), фольклорист. Автор 400 статей и 20 книг, объединенных общей темой -- фольклор как национальное искусство слова. В начале 60-х годов В. П. Аникин работал в правлении Союза писателей СССР в качестве консультанта по печати (журналам).

Предлагаем вниманию читателей воспоминания В. П. Аникина, относящиеся к периоду его тесного сотрудничества с Л. М. Леоновым в Юбилейном Толстовском комитете.

В ноябре 1959 года (может быть, чуть раньше) был создан Юбилейный Толстовский комитет. Председателем назначили Леонова, меня -- секретарем.

Леонов приехал на улицу Воровского (ныне Поварскую) и, отпустив шофера, поднялся по небольшой парадной лестнице в несколько ступеней в зальное помещение, из которого по узкому коридору можно было пройти в кабинеты секретарей правления. Те сидели в небольших кабинетах, созданных в разгороженной и перепланированной части старинного особняка. Эту часть прозвали "барской половиной". Заседание должно было состояться в конференц-зале. Зал был небольшой, со следами прежнего великолепия. В центре стоял длинный, крытый зеленым сукном дубовый стол. Потолки по краю украшала декоративная лепнина. Через высокие окна с гардинными шелковыми шторами лился мягкий свет с Никитской улицы.

Леонид Максимович стремительно прошел по коридору к секретарям правления, пожимая руки знакомым. Я увидел его мельком, высокого, стройного, несмотря на возраст. Первое впечатление -- совсем не похож на руководителя. В том, как он здоровался со знакомыми, не было нарочитости, в жестах замечалась обходительность, а в движениях -- порывистость. Он вернулся в сопровождении Воронкова, который был без обычных в общении с нами начальнических движений. В сборе были почти все члены комитета. Воронков сел в кресло во главе стола. Рядом -- Леонов. Я сидел недалеко от него, почти напротив и откровенно рассматривал его. Открытое лицо, открытый взгляд. Благообразен, хотя чуть портил впечатление слегка перекошенный край нижней губы. Потом узнал: это был след перенесенной болезни. Леонов как-то умело скрадывал этот недостаток, делал его незаметным. Мысленно я сравнил Леонида Максимовича с тем, каким он был на известной фотографии: стоит рядом с Максимом Горьким рослый, стройный, почти юноша, с буйной копной волос. Красив, но преимущественно красотой молодости и силы. Не мог себе объяснить почему, но сидящий напротив Леонов показался мне более привлекательным.

Вероятно, в архиве Союза писателей хранится стенограмма того вполне делового заседания, но не думаю, что в нее попали замечания и суждения, какие делал Леонов в тот памятный день. Как человек, редко бывавший на заседаниях, он сыпал острыми замечаниями, шутил, заряжал вокруг себя пространство -- слушатели невольно подчинялись действию его слов. Он делился мыслями и после заседания, всюду: в коридоре, во дворе, у дверцы своей автомашины, в кабинете у нас, литературных клерков. Оживленный, едкий в насмешках, он находился в каком-то внутреннем движении, словно торопился, спешил. Потом, узнав его лучше, я понял, что тут ничего не было от поведения человека, редко посещавшего "начальство". Оживленных, иногда откровенно наигранных речей от разных писателей мы, работники аппарата, наслушались в правлении достаточно. Тут было другое -- искреннее волнение, шедшее от внутренней, душевной энергии. Признаюсь, к стыду своему, я знал тогда романы и повести Леонида Максимовича не так хорошо, как следовало. Не извиняю себя, только объясняю: наше обычное, стандартизированное образование не предусматривало изучения самого крупного писателя современности. Не скажу, что многие литературоведы и критики не принимали его романы, пьесы и статьи, но как-то держались на отдалении от него, и, как я понял позднее, не по неведению. Леонова признавали с оговоркой, считали, что ему надо многое в себе пересмотреть, от многого отказаться, чего он делать явно не хотел. С ним считались, но сторонились. Спустя несколько месяцев в откровенной беседе Леонид Максимович сказал мне (словно объяснял свое положение в литературе):

-- Меня много били! Кто-нибудь взмахнет руками, я -- в сторону, думаю, ударит, а он аплодировать мне хочет!

А в других беседах, тоже более поздних, вспоминал страшные годы репрессий:

-- В 1940 году я завещание написал и рукописи передал хорошему другу. Постановление за подписью Молотова было... Две недели ждал ареста. Работать не мог... Набрел как-то на кладбище -- стоят в церкви пять покойников. Вышел из храма -- навстречу еще два гроба несут... Вокруг доносчики. И среди писателей -- тоже. Панферов -- страшный, убивал людей. И последняя его книга -- страшная! Истребляли умных людей... Никто не знал завтрашнего дня... Брали по ночам... Однажды у дачи Федина остановились, вышли из машины, прошли по саду, стучат. Константин Александрович с женой простился. Оказалось, ошибка -- приехали за другим. -- Думаю, -- добавил Леонов, -- Горький меня спас. Не сам -- он к тому времени умер, -- а его слова обо мне... Приехали Сталин, Ягода, еще кто-то к Горькому... Сталин был такой -- мог говорить и следил одновременно за всем вокруг. Сталин мне сказал как пригрозил: "Унтиловск!" А Горький заступился: "Леонов может говорить от имени русской литературы". Думаю, это спасло меня... -- И тут Леонид Максимович добавил: -- Мне неловко вам рассказывать... Алексей Максимович плакал и говорил, что в "Воре" "дно" описано лучше... Зачем правлю свою раннюю книгу? Первая редакция... Знаете, как ватная рука, не поднимается... Я разъял роман на части и собрал. А вот критики нет... На новую редакцию ушло два с половиной года. Композицию "Вора", вы знаете, хвалил Горький. Я черчу кубики и линии -- чертеж помогает.

Весь этот разговор имел исходной мысль о биографии как творческой проблеме. Здесь разгадка многого. Но и книги на автора влияют:

-- Клетчатый демисезон я завел уже после "Вора", в 1929 году.

О необходимости безупречной работы Леонов говорил постоянно:

-- Когда-нибудь нас, писателей, будут сеять через решето -- останется немного.

Надо ли пояснять, что это было сказано о современных писателях. А о писателях прошлого века заметил:

-- Через всю нашу литературу протянулись две нити: Пушкин -- Чехов -- Толстой одна; и другая Левитов -- Глеб Успенский -- Горький.

О чем он думал, говоря так? Хотел ли найти место Льву Толстому или думал о Максиме Горьком, об отношении последнего ко Льву Толстому? А может быть, хотел понять свое место в литературе? Я и тогда затруднялся до конца понять Леонова. И сейчас затрудняюсь. Понял только одно: он не с Горьким и не со Львом Толстым. Как следовало из дальнейших бесед, Леонов ставил себя наособицу и видел себя поодаль, но рядом с Федором Михайловичем Достоевским, с теми художниками, которые мыслят, как он выразился, за пределом "видимого спектра", видят мир в инфракрасных и ультрафиолетовых лучах, в тех, что "снизу и сверху спектра" (это тоже его слова). По этому поводу даже случился спор на секретариате. (Шло одно из заседаний Толстовского комитета.) Леонид Максимович сказал, что будущее в искусстве за Достоевским, а не за Толстым. Согласился с Леоновым только итальянский граф Пьевени (или Пьевено), но не на заседании, а когда все расходились. Этим несколько запоздалым словам внимали немногие сопровождавшие графа лица да стыдливая Афродита, стоявшая в нише холла. О Горьком речь не шла, хотя, несомненно, Леонов думал и о нем. И в тот день, и позднее Леонов не раз возвращался мыслью к нему:

-- Ехал с ним в машине мимо Малого театра. Он погладил усы и, показав пальцем через плечо на памятник Островского, сказал: "Сидит медный мужчина в медных штанах".

Потом объяснил, почему вспомнил Горького. Речь шла о памятнике, который собирались открыть Толстому в юбилейные дни. Леонову и искусствоведам были показаны проекты -- все были забракованы.

Разговор в тот день касался разных юбилейных мероприятий. В число их входило и председательствование Леонида Максимовича на заседаниях. Он сказал, что в председатели не годится:

-- Примусы умею паять, чинить водопровод, делать люстры, пьесы, книги, но не председательствовать. Садитесь рядом, -- сказал мне, когда его упросили сесть во главе стола, -- будете подсказывать.

После заседания спросил:

-- Ну, как получилось?

-- Хорошо.

-- Значит, могу начать карьеру?!

В тот день он отказался выступать с докладом на торжественном заседании в Большом театре.

Ощутив груз разных, по большей части незначительных, аппаратных дел, я не мог не думать о главном -- юбилей должен быть отмечен достойно. Ведь это Лев Толстой! После одного из заседаний комитета (уже весной 1960 года), испытывая невеселые мысли: назначат кого-нибудь, как случалось, и выйдет "мероприятие" -- решился и сказал Леонову:

-- Доклад делать некому -- только вам! Больше некому.

Он как-то странно взглянул на меня, а потом снова стал отказываться, как будто от меня зависело его решение. Повторяя отказ, он закусил губу, что случалось с ним, как я уже говорил, когда что-то его сильно задевало. Разговор состоялся во дворе правления. Я провожал его.

Леонов уехал, я вернулся в "контору" -- так мы, Виктор Дорофеев, Александр Плешков и я, консультанты секретариата, называли свою рабочую комнату. И все время с огорчением думал, что предпринять. С его отказом почти примирились. В правлении искали, кого взять в докладчики.

Прошло несколько дней.

И вдруг Леонид Максимович... согласился делать доклад. Его слова: "Вошел в материал! Меня захватило!" -- передал мне Воронков, которому он позвонил. А в одном из разговоров со мной, уже после того, как доклад состоялся, Леонид Максимович неожиданно спросил меня:

-- Вы знаете, кто меня заставил делать доклад?

-- Кто?

-- Вы!.. Помните ваши слова: "Больше некому"?

Мне было так хорошо в ту минуту!

С какой мерой ответственности приступил Леонов к делу, свидетельствует его замечание, оброненное в день, когда впервые говорили с ним как с возможным докладчиком. Он сказал:

-- Я был счастлив, что меня не сделали докладчиком на юбилее Пушкина... Говорить после Достоевского и Тургенева!..

В день знакомства, да и после я всегда внимательно слушал Леонова, старался ничего не пропустить. Мне хотелось понять, кто он. Леонов ни в чем не был похож на других известных писателей. Я заметил за ним одну особенность: он говорит иногда как бы размышляя вслух. Его речь, живая и вольная, иногда торопливая, в этих случаях становилась трудной, но именно тогда он и сообщал всегда что-то особенно важное. Однако бывало нередко и так, что он говорил, взвешивая слова на невидимых весах, словно проверял их правильность, и следил за собеседником -- как он их встретит. А вне трудных раздумий он бывал чуть ироничен. Тогда перед тобой был человек, не скрывающий, что принужден играть некую житейскую роль, избранную к тому же не по веселой обязанности. Он признался:

-- Завидую: видел недавно -- идет вот такой мужчина (тучный), несет в руках по кульку, ступает медленно, степенно... Я так не умею. Бежишь-бежишь, пока не упадешь... всем телом!

Во время заседания и после него он держал в руках какой-то черный шнурок и постоянно сматывал и наматывал его на руку.

Решения свои хотел исполнить сразу и был настойчив.

После заседания спросил:

-- Почему в комитете нет родственников Толстого?

Кто-то из секретарей правления заметил:

-- Правительственное решение.

-- Но готовил-то секретариат, -- возразил Леонов. -- Может быть, войти с ходатайством в Совет министров? Идемте.

Стремительно пошел к дверям секретариата. Федин принимал какую-то иностранную делегацию, но сразу оставил гостей -- подошел, отнеся в сторону дымившуюся трубку. Глаза сверлят. Подал руку. Узнав, в чем дело, предположил:

-- Я думаю, вопрос обдуман в правительстве.

Извинившись, Леонов стал прощаться, но засомневался в осмотрительности высоких инстанций и, распахнув двери кабинета Воронкова, попросил у хозяина разрешения позвонить в отдел культуры ЦК. Спросил, как звонить. Нужного лица на месте не оказалось.

 

Неожиданной была другая моя встреча с Леоновым -- на совещании, устроенном секретариатом правления. Обсуждали состояние критики. Не нашлось много желающих внимать очередному внушению. Я опоздал к началу. Огляделся -- и, к своему удивлению, вижу Леонида Максимовича. Он пригласил меня сесть рядом. И тут же углубился в чтение книги, которую держал в руках; читал ее и правил, и почти совсем не слушал, что говорили. А потом вдруг сказал:

-- И этим хотят помочь литературе?.. Вам понятно?! Представьте: лежит несчастный -- распорот живот, а врачи пьют чай и рассуждают о пользе здоровья... Здесь диагноз нужен, короткий, определенный...

Я спросил, какую книгу он правит.

-- "Вор"... Гослитовский. Только что появился, надо поправить для Собрания сочинений... А сколько было работы! По восемь--десять часов в день! Ведь написано двадцать пять лет назад. (Он имел в виду первую редакцию, "Вор" напечатали в 1927 году.) Я изувер в языке... К старости становишься нетерпимым... После смерти мы оказываемся без друзей, сам не нажмешь. Поступаем на мощные сита (он снова сравнил посмертную судьбу писателей с тряской в сите-решете). Время трясет, а надо, чтобы ничего не брякало... Композиция -- это упаковка на долгое время... Да, мою композицию хвалил Горький. (Согласился, когда я напомнил ему об этом.)

Потом он вернулся к "Вору":

-- Роман в новой редакции сильно отличается от прежней. Трудно было править. Не имел права менять сюжет: дата выставлена.

Он помолчал и продолжал:

-- А вот критика ничего не скажет об этой моей новой работе.

Я спросил его о Екатерине Стариковой. Она написала предисловие к "Вору".

-- Умная!

Потом по какой-то своей ассоциации или потому, что очередной оратор заговорил о языке, сказал о молодых писателях:

-- Не чувствуют языка!

Внезапно закрыл книгу, стал прощаться:

-- Я пошел!.. Ничего интересного не будет!

 

Миновало несколько недель. Передо мной запись, сделанная в апреле, сразу после встречи с Леоновым. Он только что вернулся из США и в это свежее весеннее утро был бодр и деятелен.

-- Хотите попробовать? -- спросил и протянул мне жевательную резинку в упаковке как у бритвенных лезвий.

Я взял, но жевать постеснялся -- попробую потом.

Леонид Максимович жевал, словно хотел узнать на вкус дары американской цивилизации.

Потом, оставшись один, я сунул резинку в рот -- почувствовал резкий вкус мяты! Подумал: а со стороны поглядеть на себя -- коровье движение челюстями. И гонит прочь мысль. Возможно, от непривычки?

Вот суждения Леонида Максимовича об Америке:

-- Богата! Соблазна много, но прошло полторы недели -- ощущение пустоты... Снова туда не поехал бы.

Помолчал, добавил:

-- Встречали много разных людей: умные, умеют слушать, но без витамина. -- И пояснил: -- Их предки вывезли из Европы рубанки, молотки и не взяли с собой ничего, что годится для жизни духа... Нет у них сумасшедшинки, блеска в глазах, как у европейцев... Рационализм, делячество! -- И, как обычно, неожиданно закончил: -- И нам это угрожает!

Потом заговорил о литературе, искусстве. Перешел к теме, как всегда, неожиданно:

-- Видел вчера "Игрока" с Жераром Филиппом. Это -- настоящее. Лучше, чем у нас!.. Актеры должны играть Достоевского после одиннадцати часов ночи... Лев Толстой ясен. Достоевский -- целый мир, сложный и необыкновенный, с выходом к особым сторонам духовного мира.

Я узнал за этими словами то, что стояло и тогда, когда Леонид Максимович на заседании секретариата сказал, что Достоевский -- будущее литературы.

"Он не любит Сергея Есенина", -- записал я в тот день.

Думаю теперь, что тогда в своем выводе был неправ. У Леонова было сложное отношение к поэту. Он не мог не ценить его природной одаренности, волнующей прелести его стиха. Но видел и другое:

-- Его погубило неинтеллигентное окружение. Я его хорошо знал... Когда начинал работать над "Вором", ходили вместе в ночлежные дома.

И по характерной неожиданной ассоциации вдруг сказал о себе:

-- Нет еще критики, которая поняла бы мои книги. Искусство -- это мыслительный процесс. Концепция должна быть схвачена. А ее не замечают!

 

Уже прошло достаточно много времени, а о новой редакции "Вора" никто ничего в журналах и газетах не напечатал. Статьи появились позднее, спустя время (если память мне не изменяет). Возможно, отсутствие отклика в печати на новую редакцию романа и побуждало Леонова вести разговоры, в которых он раскрывал свое понимание романа.

-- Почему надо было переделать его? -- опередил он мой вопрос. -- Горький предсказал, что я вернусь к "Вору". Он хвалил его такими словами... Мне неудобно рассказывать. Пересказал их только одному моему другу...

Впрочем, можно было и догадаться. Горький признал -- "дно" описано у Леонида Максимовича лучше. Я постеснялся об этом спросить сразу и только спустя время, когда снова зашла речь о романе, высказал догадку. Леонов подтвердил ее, о чем я уже говорил.

-- Горький предсказал, что я снова вернусь к роману, -- продолжал Леонов. -- А было так. Он говорит вдруг: "Писатель написал книгу. Прошло много лет, идет он по улице, встречает своего главного персонажа. Разговорились и, по русскому обычаю, зашли выпить, спустились в бар... Кончилось тем, что писатель убил своего героя пивной кружкой". За двадцать страниц до конца, кончая переписывать "Вора", я понял, что убил Митьку Векшина. -- И добавил: -- Фирсов (писатель) пишет свой роман. Я на расстоянии лет понимаю, что так, а что не так -- как надо писать!

"По-моему, -- записал я тогда, он (Леонов) очень не уверен, что у него получилась новая редакция, а работал он над ней много". Леонов сказал: "В прошлом году чуть не умер".

Теперь иной раз я думаю, что у Леонова было сомнение, обычно неразлучное с творчеством. Возможно, и такое объяснение не совсем правильно. Ведь время подтвердило, что Леонов указал своим Векшиным на эпохально важное для исторических судеб России. Никакое занятие кого бы то ни было общественными делами не оправдывает вины за трагическую судьбу людей, тем более близких. Мысль об этом -- может быть, одна из главных в романе.

Спустя годы я познакомился с книгой Федора Августовича Степуна "Встречи". Известный критик ценил Леонова и в эмиграции следил за его творчеством. Он писал: Вор", написанный, видимо, под влиянием Достоевского, по своему нравственному весу и по глубине защиты человека от революции, не отрицаемой Леоновым, вещь совершенно замечательная". Знал ли Леонов об этом отзыве, сказать не могу. О Степуне речь не заходила.

Но тогда мысль Леонова все время кружила вокруг писательских неудач. О Гоголе он говорил:

-- Понимаю, что произошло с ним в "Мертвых душах". У него закрылся клапан. Это мучительно!..

Было что-то глубоко личное в сказанном. И по сути, Леонов подтвердил мою догадку:

-- Я работаю так, чтобы на странице не было ни единой погрешности. Видишь, как идет строка. Она тонка, это капилляры. Разрыв между замыслом и строкой ощущаю мучительно. Вот ношу в себе книгу (возможно, он тогда имел в виду "Пирамиду", которая была опубликована только в 1994 году) -- и ничего не могу сделать. Для разбега нужны двадцать шагов, а потом чувствуешь -- крылья тебя понесли. Вдруг -- а-а-а! -- Он изобразил отчаяние-падение. -- Снова -- полет! И опять... трепыхание.

Он вернулся к Гоголю:

-- К концу первого тома он упал на землю -- клапан прервался. А бывает и сужение клапана: кровь отводится в сторону через фистулу -- идет клубами, беспорядочным потоком.

И заговорил об Александре Фадееве:

-- Читал "Черную металлургию". Фадеев пробежал целые две тысячи шагов, а так и не взлетел... У него мозг был отравлен водкой. Попадает пьяный под трамвай. Вскрывают ему мозг -- а оттуда несет водкой. Читал "Черную металлургию" как клиническую историю болезни. Фадеев -- самоубийца.

Между прочим, заметил:

-- Мозг человека под прочной оболочкой, защищен. Он выше всего в теле. К нему поднимаются только легкие пары из котельной (он показал на живот).

Не желая, чтобы я подумал о нем как о человеке, который много заботится о здоровье, он добавил:

-- Я всегда пренебрегал своим телом, не любил его, не считался с ним.

Изо всех этих ошеломительных для меня ассоциаций и переходов от темы к теме я вывел связующее звено -- рассуждение о причинах творческих неудач. Поэтому и вязалось со всем сказанным многократное возвращение к собственной работе.

Леонид Максимович заговорил о молодости и старости:

-- Молодость живет -- не задумывается. Все старое ей кажется мешающим, ненужным хламом. Я писал "Вора", думая об этом. Это его концепция.

Не сразу, только потом я осознал смысл этих точных слов. Когда Леонов произносил их, они показались мне лишь намеком на что-то серьезное, до конца мной не понимаемое. А суть была в том, что "Вор" заключает в себе действительно концепцию всего нашего исторического бытия. Думая о благе страны и человечества, никто не имеет права забывать о личных судьбах людей. Всечеловеческий гуманизм не исключает внимания к ближнему -- доброты, помощи. Корыстная власть и руководители страны приучали молодежь думать, что общественное благо требует отвращения от человека, приучали к аскетизму, жестокости -- и все во имя оправдания любых, самых лютых деяний.

В своем дневнике тех лет вслед за записью суждений Леонова и того, как я понял его слова, шли наивные, но, пожалуй, правильные по сути слова: "Ведь и Мао сегодня в Китае готовит из молодых людей -- а их, наверное, уже 200 миллионов -- таких, какими мы были". Векшин-"комиссар" предал свою любовь, отдал хулигану. Он помышлял об общем благе. А женщина не могла простить ему этого никогда.

-- Главное -- осудить Векшина! -- не раз повторял мне Леонов.

"Старое", "отживающий хлам", от которого отвращают молодых людей, это обман. Роман Леонова обращен к молодым. Нельзя терять по дороге к будущему человеческие ценности. Дорогую цену придется платить.

Между прочим, он пошел в глубь этой мысли и распространил ее на отношение к текущей литературе. Современные молодые писатели не кажутся ему многообещающими:

-- Интеллект в нашей литературе слаб. Действуют какие-то стихийные люди -- не ощущают духовных ценностей. Литература стала как питье, еда.

Возможно, что в этих словах присутствует и непроизвольное обоснование работы над "Вором". Вероятно, потому Леонов и заговорил о литературе 20-х годов:

-- Мы пришли в литературу с фронтов гражданской войны: неотмытыми от грязи, корявыми руками брались за письмо. Опытные писатели разбежались. Горький был в эмиграции, а надо было сохранить в литературе огонь.

Вот другие его замечания и признания, сделанные в тот вечер.

-- Тему "Молодой гвардии" в ЦК комсомола предлагали и мне, но я отказался.

Иначе и не могло быть. Ни одну из своих книг Леонов не писал по заказу -- слушался только внутреннего голоса. Каждый замысел вынашивал и осуществлял вне постороннего соображения. Иное у Фадеева. Тут противоположность в писательской позиции. Работа автора "Молодой гвардии" лежала в плоскости служения общественному заказу и оправдания любой жертвенности во имя грядущего благополучия, хотя к мысли об этом присоединена реальная героика освободительной войны. Леонов не разделял этой позиции, хотя был патриотом.

Было бы ошибкой думать, что Леонов занял позицию абсолютной свободы от времени. Писательский стиль Леонов связывал с обстоятельствами народного бытия, с эпохой. Меняется время -- меняется стиль. О стиле литературы XIX века он говорил:

-- Манера классиков устарела и не годится. Я не могу (и в молодости не мог) читать Теккерея, Диккенса.

-- А Пушкин?

-- Пушкин -- явление национальное, поэтому интересное... У меня в библиотеке есть "Современник" Пушкина... Как-то раскрыл "Капитанскую дочку". Стал читать, разволновался до слез. Два дня ходил под сильнейшим впечатлением... Но многое в нем тоже принадлежит прошлому. Такое -- и в Толстом, Гончарове, а вот Достоевский живет...

Снова и снова он говорил о необходимости честного отношения писателя к труду:

-- "Азеф", "Заговор императрицы", "Гиперболоид инженера Гарина" -- все халтура... Я переделываю страницу до восьми--десяти раз. Чтобы не было никаких погрешностей.

 

Через неделю я снова был у Леонова. Из Парижа приехал врач Сергей Михайлович Толстой и захотел повидаться с председателем Толстовского комитета. Внук писателя приехал на конгресс медиков с молодой женой. Пятидесятилетний, щеголеватый председатель старейшей в Париже Ассоциации медиков был светским, с хорошими манерами человеком. Сохранил и усвоенную у родителей нередкую у нас черту -- неумение скрывать мысли.

Родственники Толстого, живущие за рубежом, узнав о предстоящих торжествах в Москве, стали готовиться к юбилею -- предполагались торжественные заседания в Риме. Наши власти послали к ним совсем не тех, кого там желали видеть. Но об этом надо говорить особо и -- лучше не мне. Я решаюсь рассказать только о С. М. Толстом только потому, что стал свидетелем его разговора с Леоновым. Внук Льва Толстого был ошеломлен всем, что услышал от Леонова.

С просьбой о визите С. М. Толстого Леонову позвонили из иностранной комиссии правления Союза. Леонид Максимович согласился принять гостя, а меня просил приехать за полчаса до его прихода. Я застал Леонида Максимовича расстроенным. Это было неожиданностью: еще недавно он говорил со мной спокойно. Леонид Максимович сам объяснил мне причину своего состояния. Заботливая и добрая Татьяна Михайловна оказалась застигнутой врасплох известием о визите гостя и должна была купить что-нибудь к столу: в доме не оказалось ничего из того, с чем встречают гостя. Леонов сказал:

-- У Горького в мои годы была челядь, двенадцать человек...

Сергей Михайлович Толстой прибыл в сопровождении гида из иностранной комиссии союза, вошел в кабинет Леонова. В кабинет попадали сразу из прихожей. Гость вошел уверенно, как пристало владельцу многокомнатной квартиры в Париже. Сознание превосходства над окружающими сквозило и в жестах, даже в том, как сидел гость в кресле у небольшого стола рядом с книжным шкафом: огляделся без особого интереса.

Леонид Максимович слегка прикусил губу, несомненно поняв состояние гостя, и после обычных слов, которыми обмениваются при знакомстве, сказал:

-- О делах комитета вам расскажет Владимир Прокопьевич. -- И представил меня гостю.

Потом продолжил:

-- Помню 1910 год -- в газете "Русские ведомости" крупный, на весь лист, заголовок: "Кончина графа Льва Толстого". Знал ли я, десятилетний мальчик, что буду в Юбилейном комитете!

Сергей Михайлович оживился.

Леонид Максимович говорил о том, чего гость знать не мог -- слушал человека, у которого имя Толстого связано с переживанием детских лет. И была в речи Леонова причастность к исторической памяти нации.

Леонид Максимович говорил с особенной медленностью, словно хотел подчеркнуть значительность сказанного. Разговор сразу вошел в нужное русло, Леонов вел его. Сергей Михайлович подчинился власти его слов. Однако, наверное, в этом было все-таки больше от вежливости гостя, чем от того интереса, который он начинал испытывать к Леонову. Я знал, что гость рассчитывал окончить визит в каких-нибудь полчаса. Забегая вперед замечу, что он пробыл в доме два часа, так его захватила беседа.

Леонов говорил, а Сергей Михайлович слушал, уже подавшись вперед. Леонид Максимович рассуждал о предметах, которых касался в разговорах со мной, но не повторялся.

-- Вернулся недавно из Америки. Американцы не взяли из Европы ничего, что могло бы пригодиться для жизни духа. У них нет тех грибков, из которых растет культура. Это европейцы без европейской культуры, рационалистическая, деловая страна, -- прибавил Леонид Максимович.

Сергей Михайлович весь обратился в слух, Леонов продолжал говорить, расширяя круг ассоциаций и сравнений:

-- Культура -- это история в сознании человека. У нас были свои Вердены... Сталинград! И это не вне, а внутри русского человека... А Америка лишена такого содержания, внутреннего, она возникла... на пустом месте.

Мысль Леонова обратилась к предмету, о котором он всегда говорил то с болью, то с гордостью, то с сожалением, то с восхищением:

-- Россия -- страна удивительная, иностранцами не понятая. Они плохо ее знают.

Сергей Михайлович почти забыл о себе, а Леонов продолжал:

-- Судят о России внешне и ложно. Прочитали Дудинцева и стали слушать, не началась ли пальба.

Сергей Михайлович хохотнул как ребенок.

-- Чтобы постичь Россию, надо многое узнать. Как о Сатурне судят по массе, спектру, так и о России надо судить. В Америке я сказал, что у нас Пушкин с горечью говорил: "Мы ленивы и нелюбопытны". А у них еще не нашлось такого писателя, американского Пушкина...

Он вернулся к мысли об огромности и силе России:

-- Я помню девятьсот четырнадцатый год: пятьсот тысяч славян -- широкие плечи, лица -- вот такие (он показал руками), кулаки -- вот такие, огромные! Легли в землю. Сейчас мы помельче: слишком дорого заплатили за индустриализацию, но это было необходимо. Иначе бы Европа, немцы, поглотили нас, как едва Россия не погибла в четырнадцатом году.

Перебрасывая мост к нашей эпохе, Леонов заговорил о нынешних людях:

-- Сейчас в России много читают.

Сергей Михайлович торопливо согласился:

-- В метро все сидят с книжками и газетами. -- Сказал и снова обратился в слух.

-- Россия -- огромная колба, в которой исчезают и появляются материки... Россия полна неожиданностей для европейцев.

Лавина сильных слов, истовая вера в их основательность повергли внука Толстого в смятение. Воочию, в живом переживании ему предстал неведомый мир...

Учтивый хозяин, Леонов угощал гостя кофе, который принесла Татьяна Михайловна, отпил и сам глоток. Стал спрашивать, где гость был, что успел повидать. Тот ответил, что был в Третьяковской галерее, назвал несколько картин, имен художников. Леонов заметил:

-- Гостям я показывал бы "Троицу" Рублева, глаза ангелов. Вы знаете, с нее сняли девять пластов: поновляли при каждом новом царе. Она сохранялась благодаря этому -- не зацеловали. Святыня была. Плечо ангела отодвинулось на целый вершок. Вместо ангела, широкого в плечах, открылась женственная стройность... Я видел в Риме Микеланджело. То -- из другого пламени.

Разговор зашел о Москве и других городах.

-- Русские города -- особые...

Гость забыл о кофе.

-- Москва строилась как попало, а Петербург -- империя. В Москве было Зарядье: небо в куполах, пылища, у торговых рядов селедочный ветер. Ключевский говорил в Кремле, у колокольни Ивана Великого, тыча пальцем в землю: "Здесь начинается Азия!" Петербург -- другой: ампир, роскошный, мощный. Тут -- Достоевский, углы, трущобы. Город военных. Троллейбусы и автобусы ему не идут, нужна карета, быстрая езда -- та-та-та! (Он сделал стремительное прерывистое движение рукой.) На офицере мундир, доломан, шуба -- во всем подтянутость, четкий шаг. Не плетущийся служитель!.. А на Москву надо было смотреть либо сорок лет назад, либо -- через пятьдесят, когда она оденется в европейский костюм...

Вспомнил Айседору Дункан:

-- Стояла со Станиславским на Воробьевых горах и с восторгом глядела на Москву. "Не знаю, как вас и благодарить, Константин Сергеевич! Хотите, я потанцую для вас без одежды".--"Хм... Надо бы пригласить Марусю (жену, Марию Петровну)".

Мне все время казалось, что Леонид Максимович неслучайно сворачивал речь на предметы, которые Толстым, как иностранцем, могли быть истолкованы ложно, которые могли покоробить респектабельного европейца. Он упомянул о нашей российской неорганизованности.

-- Если бы немцам русскую дубину, а нам их организованность!.. В сорок первом году только астролог мог сказать, чем все кончится... Но Европа и Америка должны знать, что без России войны не выиграли бы... Недавно я рассказывал внуку сказку. Он никак не мог понять, как огромен великан. Я сказал ему, что великану надо неделю, чтобы зевнуть!.. Россия -- великан...

Сергей Михайлович стал вспоминать войну. Он был в Америке и, по его словам, когда вернулся в Париж, испытал радость, что возвратился "домой". Мне показалось, что он искал защиту от мысли, прямо не высказанной Леоновым: "Россия -- родина наша. Утратить ее -- горе, а родиться и жить в ней -- счастье (при всем, что делается у нас!)".

Я чувствовал смятенное состояние гостя -- и тогда, когда мы, простившись с Леоновым, спускались по лестнице вниз, и когда говорили, стоя на улице. Сергей Михайлович признался, что книг Леонова не читал, но теперь прочтет. В глазах его, не видящих ни вечерних огней в окнах, ни света, лившегося сверху на тротуар из фонарей, ни бликов на гладкой обшивке троллейбусов, была растерянность. Он словно осознал непоправимость несчастья, происшедшего с ним, и вот только сейчас понял: с кончиной его великого деда русская история не кончилась, все эти десятилетия Россия продолжала жить. А для тех, кого отнесло так далеко, что родной берег слился в одну тонкую линию на горизонте, все это осталось неведомым.

 

28 апреля я приехал к Леониду Максимовичу, чтобы он подписал бумаги, посылаемые из комитета в разные места. Пробыл на этот раз у него недолго -- не больше получаса, но все-таки он успел сказать и такое, что было бы жаль придать забвению.

Спросил его:

-- Зачем вы переписываете прежде написанное?

Леонид Максимович ответил:

-- В молодости у меня дарования было больше, чем умения. Пушкин и все дворяне образование, культуру, всё -- получали даром. А мы, разночинцы, ничего даром не унаследовали. -- Потом прибавил: -- Многие мне завидуют -- не хочу, чтобы кто-нибудь пальцем показал: вот как плохо писал.

Летом мои встречи с Леоновым почти прекратились. Он обдумывал доклад, читал нужные книги, заканчивал работу над киноповестью "Бегство мистера Мак-Кинли", часто смотрел фильмы, изучал природу кинокадра, встречался с нужными людьми, а я был занят делами делегации, отправляющейся в Италию на юбилейные толстовские торжества.

Осенью мои встречи с Леонидом Максимовичем возобновились. Работа над докладом была уже в самом разгаре. Разговоры, естественно, шли о Толстом, хотя порой уходили далеко в сторону.

После возвращения из Переделкина, с дачи, Леонов позвал меня к себе и прочитал первые семь страниц "Слова о Толстом". Чтение произвело на меня ошеломляющее впечатление. Помню интонации Леонида Максимовича. Он читал готовые страницы, которые потом только частично выправил, читал с внутренним жаром. Стиль был отмечен печатью эпоса.

"В канун зимы тысяча девятьсот десятого года в нашей стране произошло событие, которое глубоко взволновало современников. На исходе одной ненастной ночи писатель Лев Толстой ушел в неизвестность из своей яснополянской усадьбы. Никто не знал ни адреса, ни причины, заставившей его покинуть насиженное гнездо..." -- так начиналось "Слово", которое станет одним из самых значительных событий в литературной публицистике шестидесятых годов XX столетия.

Леонов проверял на мне впечатление, которое производит написанное. По-видимому, мое волнение укрепили его в мысли об успехе. В самый разгар чтения, когда хотелось слушать и слушать, Леонов остановился. Это было на седьмой или восьмой странице. Дальше шел черновой текст.

Впечатление от прочитанного было таким сильным, что я плохо запомнил, о чем еще шла речь.

 

Перебираю записи своих разговоров с Леоновым. Они фрагментарны, переносят от одного предмета к другому. Все говорилось к случаю и по поводу, который, пожалуй, и не вспомнить теперь. Воспроизведу, что помню отчетливо.

Леонов звонил заместителю министра культуры Кузнецову. На медали, выпускаемой к юбилею, кто-то из чиновников предложил выбить слова Горького о Толстом. Проект показали Леониду Максимовичу. Он бросился к телефону.

-- Зачем слова Горького на медали! Конвоир при Льве Толстом?

Проект отпал.

Однажды, когда, как обычно, пошел проводить его до машины, по дороге нам встретился Владимир Федорович Пименов, тогдашний редактор журнала "Театр", и сразу заговорил о желании увидеть у себя в журнале "что-нибудь леоновское" к толстовскому юбилею. Леонид Максимович отвечал с располагающей улыбкой, но иронически:

-- Знаете, это все равно что почтальону сказать после работы: "Пойдем прогуляемся!"

Пименов не мог не знать, что Леонов вот уже три месяца работает над докладом. Не берусь описывать состояние редактора журнала. Он как-то сразу заторопился по делам.

Леонов продолжал шутить. Повернувшись ко мне, сказал:

-- А вдруг все соберутся в Большом театре -- а докладчика нет? Исчез... А?..

Однако шутка скрывала волнение. Доклад еще не завершен, последняя точка не поставлена.

 

В понедельник 24 октября я был снова у него, был дважды, днем и вечером. Весь захваченный работой, Леонид Максимович только и мог говорить о докладе. У Леонида Максимовича были свои ответы на вопросы, заданные человечеству великим художником. Леонов показал листы с отвергнутыми черновыми вариантами доклада и, отдавая жене, сказал:

-- Стружки.

А в "стружках" оказывалось порой и ценное; между тем рубанок Леонова снимал слой за слоем -- и такие, о которых можно было пожалеть. Не могу умолчать о том, как был задет Леонид Максимович, когда я сказал ему об одной существенной утрате, происшедшей в результате правки, -- это было уже после того, как "Слово" было произнесено и напечатано. Мне показалось, что Леонов несколько отдалил Толстого -- обличителя социальный неправды от Толстого--создателя новой религии и творца кодекса безупречной нравственности. А в пору самой интенсивной работы над текстом Леонид Максимович как раз искал точные слова для уяснения связи Толстого-критика и Толстого-проповедника. Леонов говорил тогда:

-- Заповеди: "Не убий", "Не укради", "Не сотвори себе кумира", "Не прелюбодействуй" и остальные -- сдерживали человека... Потом людей освободили от рамок -- какой разворот, какая удаль!.. И сколько еще надо времени, чтобы образовались новые связи...

Он искал подтверждение своим мыслям и спрашивал:

-- Как думаете, идея антиколониализма соединяет людей? Мы ведь не соприкасаемся с ней непосредственно. Другое дело -- родина, человечность. Это -- общественные связи.

И рассказал:

-- Один военный, генерал, мне признался: под Сталинградом, там, в кромешном аду, вспомнил о Боге, молился...

За всем ходом мысли, столь необычным для меня, угадывалось искание истины в области запретной, ошельмованной, исключенной из моего духовного и нравственного обихода. Как никто из писавших в ту пору о Толстом Леонов понял, что религия была для Толстого, бунтаря и обличителя жизненной неправды, равно и для всех нравственных людей, одной из общественных связей. Толстовское мироощущение предстало во всей сложности, без квалификации строя идей в столь упрощенной форме, что и школьнику ничего не стоило перечислить всех заблуждений писателя: здесь юродивый, фанатик-проповедник, там протестант, художник-обличитель, вот противоречие, вот другое и прочее.

Леонид Максимович говорил о недопустимости упрощения:

-- Над каждым человеком созвездие -- и подает сигналы. Он слышит -- у каждого свой сигнал. У писателей тоже. У Гоголя простое отношение с небом. Принцип и связи тут ясные. У Толстого все сложнее.

Противоречия и неясность религиозной системы Льва Толстого ввели Леонида Максимовича в самые тревожные и неотступные размышления. Он говорил:

-- Проснешься ночью -- пришла мысль, удачная, боишься потерять. Вставать не хочется, а идешь и пишешь. Поиск истины как у электронной машины: поворот (жест рукой) -- семь!.. Нет... Снова поворот -- девять!.. Нет... Восемь -- и сейф открыт!.. И так много раз.

Его мысль постоянно там где-то, с Толстым, но одновременно и с теми, кто укладывал первые кирпичи в фундамент новой государственности. И слова об этом были не похожи на те, какими называли историю казенные функционеры:

-- Нам внушали, что можно в одну пятилетку культурную революцию совершить... Мичуринские сорта вывели, а они -- дрянь: их нельзя есть... Пшеницу сеяли еще в каменном веке... Этого в мичуринском сорте нет. Культура -- длительное созидание.

Я чувствовал с ошеломлением, как рушатся мои представления и понятия о стремительном историческом движении нашей страны к желанному будущему. Леонид Максимович видел иную модель прогресса, хотя речь шла только о том, как соприкоснулись идеи Толстого и преобразования, о которых было возвещено в 1917 году. Леонов касался то одного, то другого предметного сопоставления и характеризовал суть исторических изменений.

-- Раньше женщина бывала женой, прислугой, гетерой, а теперь она еще и работает.

Сознавая, что по большей части этих мыслей в докладе ему развивать не придется, он как-то повторил слова Горького:

-- Это -- между нами.

И по ассоциации вспомнил:

-- Горький говорил, что не боится смерти... В Сорренто ему банки ставят -- спина широкая. Я ему нецензурные сказки из Афанасьева пересказываю. Спрашиваю: "Так не боитесь смерти, Алексей Максимович?" А он глухо так: "Нет... Не боюсь!" А боялся! Неправду сказал. "Егор Булычев" -- это его страх... Лев Толстой тоже смерти боялся. И какая была борьба с самим собой! Последние его предсмертные слова нашел в "Русском слове": "Мужики так не умирают". У меня в докладе развита мысль: капля поднимается в голубую синеву, ее относит к туче -- так страшно! Падает стремительно, с кручи гремит в ручье, несет ее в море. Но если она знает, что ее несет в материнское лоно, как весело ей скользить вверх, падать вниз, греметь... Такой веры у Толстого не было... Иной раз, наверное, шутом гороховым себя чувствовал. Видели фотографию у Булгакова в книге: господа во фраках у самовара за общим столом, а он с краю стола -- в рубахе...

У Леонида Максимовича размышления о Толстом не нашли еще окончательной формы, пребывали в неустоявшемся состоянии. Он все время что-то проверял на мне и в подтверждение моей догадки об этом вдруг вставал, уходил в кабинет (мы разговаривали в гостиной), возвращался с листом бумаги, записывал что-то. Потом вдруг прерывал запись и говорил: "Так! Так!.. Нет... Недодумал!" И оставлял карандаш.

ПРОДОЛЖЕНИЕ ->